Затерявшийся взгляд

Людмила Шарга
ЗАТЕРЯВШИЙСЯ ВЗГЛЯД
 Повесть

Кто сказал, что наше прошлое принадлежит нам?

Если бы это было так, то мы стали  бы властелинами  своих  воспоминаний.
Это так просто  –… забыть…
Но не мы  властны над прошлым – только  оно  имеет над нами безграничную власть.

                                                    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
   Трамвай плыл  сквозь октябрьскую промозглую утреннюю туманность, в вагоне становилось всё светлее и  светлее: где-то там, за серыми полусонными домами, медленно и нехотя вставало солнце.
Девушка, сидящая у окна, держала огромный апельсин в руках, и тонкие пальчики её казались прозрачными на фоне пылающего, источающего нежный аромат оранжевого шара. Отсветы апельсинового чуда полыхали на щеках, вспыхивали  в  непослушных прядях вьющихся густых волос, выбивающихся то и дело из-под спортивной шапочки.
  Странное оцепенение овладело людьми.  Зачарованные, они смотрели на апельсин, и глаза их теплели, согреваясь в свете, пробуждающем воспоминания о безмятежном довоенном времени.
   Девушка с апельсином была оттуда, из детства, беззаботного и далёкого. Многим пассажирам трамвая пришлось повзрослеть рано, – их детство было украдено войной и теперь казалось  выдуманным, приснившимся, рассказанным кем-то…
Яркие, золотисто-рыжие волосы девушки, её  длинный полосатый шарф, где полоска зелёная чередовалась с полоской оранжевой, зелёная шапочка с  пушистым помпоном, – всё это тоже выглядело ненастоящим, неестественным, не принадлежащим к  серому октябрьскому утру одна тысяча девятьсот пятьдесят первого года.
   Он уже видел раньше эту девушку, вот только не помнил где,  при каких обстоятельствах. Да и она, видимо, знала его, потому что  время от времени, поворачивалась к нему и вопрошала синим взглядом, недоумевая: «Ну, что ж ты? Почему молчишь, почему не помашешь мне рукой, не подойдёшь? Мы ведь сто лет знакомы!»
    Самый настоящий «апельсиновый» голод овладел им. Впервые за много дней, отдаляющих его, но не отдаливших ни на миг от страшного декабря сорок второго, ему захотелось очистить апельсин  от влажной пористой кожуры и, разнимая с лёгким сухим треском солнечные прохладные дольки,  медленно отправлять их в рот одну за одной, до тех пор, пока из глаз не потекут слёзы, и опомниться,  когда всплывёт из темноты сознания мамин крик: «Аркаша! Что же ты наделал…  А Мишеньке?»
И знакомая волна тошноты поднялась со дна памяти, куда он заглядывать боялся, но делал это каждую ночь, в каждом из своих коротких, чёрно-белых снов, в которых только апельсин был цветным – ярко-оранжевым.
   В сорок втором ему исполнилось одиннадцать. А Мишеньке – шесть…  Исполнилось бы шесть, если бы он дожил до своего дня рождения. Двадцатого декабря – у него, двадцать третьего – у Мишеньки.
Но Мишенька не дожил, умер, глядя, как  он, получивший в подарок на день рождения неслыханную и невиданную им доселе роскошь – настоящий апельсин, съел сначала его, а потом и горькую, вяжущую рот кожуру. Из глаз лились слёзы, в горле невыносимо щипало, а он запихивал в рот куски кожуры и судорожно прикрывал его руками – боялся:  вдруг младший брат попросит кусочек.
  Мамин крик вернул его  в холодную и голодную блокадную реальность, и ему стало невыносимо стыдно перед мамой, выменявшей апельсин на небольшое овальное панно, привычно висевшее над их с папой кроватью. Мама и папа с гордостью говорили: «Коровин. Подлинник…». Он понятия не имел, кем был этот самый Коровин-Подлинник, но панно до слёз было жаль, оно было оттуда – из кем-то рассказанного и придуманного времени – из детства.
Стыдно было и перед папой, который не видел этой гадкой, отвратительной сцены, но обязательно узнал бы о ней, вернувшись с фронта, а более всего было стыдно перед  молчаливым Мишенькой.
Потом его рвало оранжевой едкой кашицей, а Мишенька  смотрел на всё это
и по-прежнему молчал. Мама подошла, легонько толкнула брата в плечо, тот упал… Мама опустилась на колени и…
Она не заплакала, нет, она завыла. Сначала тихонечко, потом всё громче и громче, раскачиваясь над начинающим коченеть тельцем младшего сына.
До сих пор он просыпался по ночам оттого, что слышал её вой.
Однажды случилось раздобыть апельсин. Он сразу пошёл к старому  дому на Малой Подьяческой и оставил фрукт во дворе на скамейке, где мама часто сидела с маленьким Мишенькой, поджидая его из школы, а папу с работы.
    Брата она похоронила сама, а её схоронили чужие люди  в братской могиле. Отыскать в какой –  до сих пор не получилось. Поэтому он и оставил  апельсин у старого дома.  Ему казалось, что маме тоже хотелось тогда съесть солнечную долечку. Или, хотя бы, половинку долечки.
Она умерла за пять дней до того, как в их квартиру ворвался солдат в валенках и дублёном полушубке, схватил его на руки и крикнул кому-то в дверь: «Здесь ещё мальчик.  Живой…».
Солдат вынес его на лестничную клетку, где на ступеньке сидело странное существо, закутанное в огромный платок. Синие глаза  на прозрачном лице казались безжизненными, потухшими. Существо шепнуло: «Я – живая. Мои все умерли…», – и потеряло сознание.
   От  блокадного прошлого  осталось тяжёлое наследство: сны, в которых всё ещё хотелось есть, бережное отношение к хлебу,  «апельсиновая» тошнота, чувство вины перед мамой и Мишенькой, и умение отличать сытого человека от голодного. У того усача с чёрного рынка, который в обмен на панно протянул маме оранжевый шар, просвечивающий через тоненькую папиросную бумагу, и малюсенький, будто кукольный мешочек с мукой,  вид был довольный, глаза блестели особым, «сытым» блеском, и румянец играл во всю щеку.
В вымерзающем, вымирающем, осаждённом Ленинграде таких людей было немного, но они были.  От них и пахло по-другому, – сытостью, тёплым хлебушком, едой.  И вели они себя  уверенно, нагло, смело, тогда как голодные, обессиленные, измученные голодом и холодом люди, двигались медленно, рассчитывая каждый свой шаг, каждое движение, каждый вздох.
    Вынырнув из холодного потока воспоминаний, он вновь встретил взгляд, синий и насмешливый. Представил, как протягивает ей апельсиновую дольку, как по нежному, округлому подбородку стекает густой, липкий апельсиновый сок, как целует её пухлые влажные губы.
   Она сошла на той же остановке, что и он, пошла медленно, давая ему ещё один шанс. Трамвай давно ушёл, а он стоял и смотрел ей вслед, не переходя улицу, чувствуя, что вот-вот она обернётся. Не может не обернуться.
И она действительно обернулась, и тогда он рванулся на оранжевый зов, забыв обо всём на свете.
   В маленьком безлюдном скверике они поделили апельсин пополам и съели, беспричинно хохоча на всю округу. Оранжевое свечение не исчезло, оно проступало теперь откуда-то изнутри. Её волосы, кожа, улыбка – всё излучало живое, ни с чем
 несравнимое солнечное тепло.
–  Рената, – она протянула испачканную апельсиновым соком, крепкую ладошку. – Меня зовут Рената. Половина знакомых называет меня Рена, половина – Ната. Отзываюсь и на первую часть имени и на вторую.
– Аркадий,  – он осторожно взял её липкие пальчики в свою ладонь и поразился их цепкости.
– Давай поженимся, – неожиданно быстро сказала она.
Аркадий рассмеялся, но оборвал смех под ледяным лезвием синего взгляда.
– Прости. Шутки у тебя, Рета. Мы знакомы, –  он посмотрел на отцовские часы, – сорок пять минут. Половина первой пары прошла.
– Как ты меня сказал? – Синий лёд начал потихоньку подтаивать. – Надо же, меня никто так не называл ещё. Значит – женимся! А насчёт сорока пяти минут, ты ошибаешься. Я тебя знаю давно, ты учишься на факультете у моего отца. И мне кажется, что я тебя видела ещё раньше, в детстве. Ты на какой улице живёшь?
– На Бумажной… Я просто соединил первую часть имени с последней, опустив середину. По-моему – неплохо звучит: Ре-та. Эраст Леонидович твой отец?
– Отец. Мой отец. И, возможно, твой будущий тесть… – Рената резко поднялась со скамейки. – Моё предложение остаётся в силе до… завтра. Если надумаешь, позвони вот по этому номеру. Звонить можно и ночью – я перенесу аппарат к себе  в комнату. Завтра – в ЗАГС. А вечером – в Москву.
– Зачем в Москву? – недоумевающий Аркадий смотрел ей в глаза, пытаясь убедиться в том, что она шутит.
– Хочешь прославиться? Объездить со своими картинами весь мир, продавать их на аукционах в Лондоне, Париже?
На твои персональные выставки люди будут выстраиваться в очередь, а твои работы будут скупать для  коллекций в загородные дома. Ты получишь Сталинскую премию, потом – Нобелевскую…
Жить мы будем в Москве, там нас ждёт трёхкомнатная квартира. Какой у тебя размер обуви? – поинтересовалась она, как бы между прочим, –  а рост, кажется, – третий…
– Сорок третий… –  Аркадий оглянулся.  – Рета, а ты не боишься, что я сейчас пойду на Литейный –  в «Большой дом», –  и там всё расскажу. И твоего отца… Да и тебя – тоже…  Как же так можно – первому встречному. И потом, насчёт моих картин, которые будут покупать для коллекций миллионеры, – а вдруг я – бездарь, обычный маляр? Ты же не видела их, а если и видела, то твоё мнение ровным счётом ничего не значит.
– Никуда ты не пойдёшь, – усмехнулась Рената. – Я тебя насквозь вижу. А картины твои я знаю – успокойся. Более того, открою тебе один ма-а-ленький секрет: одна твоя работа за прошлый курс укатила в Армению, да ещё как укатила! Папе за неё хорошие деньги заплатили. Но дело не в этом. Потом. Потом мы сядем, и на семейном совете тебе всё расскажем. Как сделать так, чтобы твои работы покупали – что для этого нужно… И что – не нужно. Я жду звонка!
И она ушла, размахивая длинными концами полосатого шарфа, а он понял, что ни на какие занятия сегодня уже не пойдёт. В происшедшее не верилось, в услышанное – тем более. Но кожа на руках ещё оставалась липкой и остро пахла цедрой, а на губах  дрожал апельсиновый, кисловато-сладкий привкус  поцелуя.
   Поздно ночью, когда соседи уже спали, он выскользнул в коридор, осторожно снял трубку и набрал номер. Ответили сразу, видимо звонка ждали и были уверены, что он позвонит.
Голос его, хриплый и чужой, вымолвил всего одно только слово, и слово это, смешавшись с гулом тысячи других слов в телефонных проводах, полностью изменило его судьбу, судьбу синеглазой девочки и судьбу их ещё не родившегося сына.
                                                      ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Такое  иногда   случается.
Взгляд Незнакомки, идущей навстречу, завораживает.
Ты останавливаешься, не в силах отвести глаз, никого и ничего не замечая. Кроме неё…
Ты  пытаешься вспомнить, где и когда мог  видеть  женщину со спокойным, знакомым до сбоев  в сердце, тёплым  синим взглядом.
Она прошла мимо и даже не взглянула на тебя; уходя всё дальше и дальше, она  сольётся с пёстрой толпой, и ты никогда больше её не увидишь.
На  Земле заканчивается воздух.
Да что там, воздух, – сама Земля прекращает своё  существование.
Как только это происходит, ты осознаёшь – так смотрит Судьба.
Откуда бы ни выплыл, где бы ни настиг тебя синий  взгляд: в призрачном ли прошлом, в туманном ли будущем, –  его нельзя не почувствовать – он особенный.
Сколько минуток-песчинок канет в небытие, пока ты начнёшь замечать насмешливые улыбочки и  слышать обидные реплики прохожих;  они адресованы тебе и  вызваны твоим дурацким видом:  стоишь как истукан, посреди улицы,  с открытым ртом.
Самым  остроумным из них  ты, наконец, даёшь понять, что не такой уж истукан, и улыбочки исчезают, затем исчезают и лица, а ты плетёшься домой сам не свой.
   Дом   изменился. Ещё утром он был родным и уютным, был тем, что называется кровом, а сейчас здесь всё чуждое – не твоё, инородное и даже враждебное.
Безуспешно пытаясь вспомнить  лицо  незнакомки,  ты роешься в кипах старых газет и журналов, перелистываешь какие-то альбомы, перебираешь пухлые, растрёпанные папки рисунков и фотографий.
Среди вороха старых бумаг, пожелтевших от времени, ты находишь то, что так упорно искал, опускаешься в кресло совершенно обессиленный и плачешь.
Ты вспомнил…
Незнакомка  встреченная тобой сегодня на улице, как две капли воды похожа на женщину, преданную тебе и преданную тобой когда-то.
На тебя обрушиваются  воспоминания… Душат… Причиняют невыносимую боль.
Если бы ты знал, чем придётся платить за сделку с собственной совестью.
За персональные выставки и мастерские в подвале, стены которого выложены голландскими изразцами, за прижизненное членство в Союзе, за дачу… за поездки в Финляндию и во Францию, за холодильник, набитый греческими маслинами, финским сервелатом, шотландским виски и итальянским мартини, французским сливочным маслом и русской чёрной икрой.
Это потом ты поймёшь, что между  самогоном,  абсентом, французским коньяком, итальянской граппой нет различия. Нет различия в том, какое пойло ты вливаешь в себя, чтобы хоть как-то заглушить боль… и стыд… и ненависть.
Тебе всё ещё снятся сны, в которых ты голоден. Первые годы после женитьбы, ты просыпался посреди ночи  и на цыпочках шёл к холодильнику: проверял,  вдруг он на самом деле пуст.
А  ещё тебе снится,  как  мама кормит Мишеньку апельсиновой коркой. Ты рвёшься к ним, крича, что апельсинов полным-полно в холодильнике, но они тебя, как это часто бывает во сне, не слышат. Они улыбаются друг другу; мама гладит Мишеньку по голове, и по лицу её текут  слёзы…они не замечают тебя и … они  так счастливы.
И во всех снах ты чувствуешь  на себе чей-то взгляд – кто-то смотрит на тебя, наблюдая  всё это время, кто-то тебя ждёт.
Кто?
Бесформенное нечто с блуждающей пьяненькой ухмылкой, перепачканное блевотиной нечто, бывшее совсем недавно  лицом твоей жены,  очень быстро сотрётся из памяти, а вот от взгляда из сновидений не так-то просто избавиться.
  Ты шарахаешься  от  вырвавшихся наружу воспоминаний  и в исступлении рвёшь рисунок, который так долго искал. Открываешь окно, – и вот уже январский ночной ветер гуляет по  комнате. Он подхватывает  обрывки и несёт их к тебе, но ты  закрываешь окно и  испуганно смотришь как за стеклом, в свете ночных фонарей пляшут частички разорванного тобой  рисунка. Их хаотичный, нервный пляс похож на танец мотыльков, он так же беспечен и непредсказуем.
Некоторые из них прилипают к стеклу. Ты, вне себя, вновь распахиваешь окно и сбрасываешь их вниз, в пугающую,  непроглядную темень, в самую глубину  морозной январской ночи.
Всё.
Ты свободен.
Облегчённо вздыхая, устраиваешься в кресле и пытаешься согреться, но снова чувствуешь на себе чей-то пристальный  взгляд… Словно во сне…
Обрывок, на котором  нарисованы глаза, не улетел. Он прижался к стеклу и наблюдает за тобой. Смотрит насмешливо. Или… печально?…Смотрит внутрь тебя и видит тебя  насквозь, всё твоё гнилое, продажное нутро. От этого взгляда невозможно скрыть что-то, невозможно солгать, притвориться….
И тогда ты  разбиваешь оконное стекло, и взгляд летит в ночь вместе с осколками.  Он падает медленно-медленно и почему-то долго  не переворачивается…Со дна январской морозной ночи на тебя устремлён синий взгляд. Что в нём, укор? Упрёк? Ненависть?
Нет – только любовь и нежность, нежность и любовь… и тепло, робкое, живое, едва различимое тепло где-то в области сердца.
Звон, как всхлип. Всё. Взгляда больше нет.
Теперь  –  спать… Только обязательно завесить  окно. Но поздно.
Ночной  январский ветер возвращается в  комнату, в  душу, в сердце – в твою жизнь.
Ты замерзаешь.
                                                   ЧАСТЬ  ТРЕТЬЯ
    Синельников умирал тихо, так же, как  жил, – не привлекая  внимания. Маленькие крепкие руки Иришки  дрожали, с первого раза сделать укол не получилось, да и вряд ли он бы помог ему – крылышки носа старика уже посинели.
  – Если сейчас не придёт  в себя – всё! – хмыкнула Кира, старшая медсестра одного из отделений лечебницы Св. Николая Чудотворца, –  старейшей психиатрической клиники Санкт-Петербурга, именуемой  в народе Пряжкой.
  – Кира, как же это, а? – Иришка всхлипывала, не отпуская безжизненную руку Синельникова, –  Ведь делаем всё, что нужно. А он, вон какой… холодный. Зови Валерия Николаевича скорее!
Кира  равнодушно посмотрела на пациента, не подающего никаких признаков жизни.
 – Ну и что, что холодный. Видать, он ещё раньше околевать начал – вот и окоченел.  Ты что, жмуриков никогда не видела? Чего ты рвёшься, словно он твой родственник. Первый, никак? С почином что ли тебя, Скворцова.
Она выглянула в коридор и громко, словно и не было вокруг людей, мягко говоря, нездоровых, крикнула:
 – Врача во вторую палату!
   Иришка глотала слёзы, отказываясь верить в смерть пациента. Действительно, за те полтора года, что она здесь работала, на её дежурствах никто не умирал – повезло.
А  старика было жаль.  Она  вряд ли могла объяснить самой себе, а уж тем более Кире, причину этой особенной жалости.
Синельников был тихим. Он не кричал, никогда ничего не требовал, много читал, часто рисовал в тетради, которую ему принесла Иришка, потом рвал рисунки и  тихонько плакал, отвернувшись к стене, никому о своих бедах не рассказывая. За  диагнозом «шизофрения» всегда скрывается чья-то сломанная жизнь, исковерканная судьба, трагедия.
И те, кого принято называть психами, психи и есть, вот только слово это превратившееся в оскорбительное, ругательное, означает, что у человека есть душа, и душа эта больна.
 О таких больных  скорбят небеса. И существует для этих лечебниц вполне соответствующее их духу название: лечебницы для душевнобольных или дома скорби. Иришка чувствовала, что и Синельникова гнетёт изнутри какое-то невысказанное чувство вины или обиды. На все расспросы он отвечал только одной фразой: «Апельсины в холодильнике. Скажите им, пожалуйста. И закройте окно…».  А все попытки  узнать о нём немного больше скупых, стандартных записей в истории болезни вызывали неизменные насмешки Киры:
«Всех их тут что-то гнетёт, и мы тоже под их гнётом ходим. Дурики – одно слово!»
 Вот и сейчас, вроде бы – отмучился старик, отстрадал, но Иришка не могла смотреть на смерть  равнодушно и цинично, в отличие от Киры, снискавшей себе недобрую славу, как среди пациентов больницы, так и среди персонала.
 – Надо же когда-то начинать, – без малейшего намека на сочувствие хихикнула Кира, – эй, Скворцова, да ты рано ревёшь! Гляди-ка, очухался твой дедок! Намучаешься ещё с ним сегодня.
Иришка схватила руку Синельникова и радостно выкрикнула:
 – Пульс! Нитевидный!
 – Пульс-с-с, – передразнила её Кира, – вот и трепыхайся с его пульсом всю смену, ясно? Послушай, Скворцова, мать Тереза тебе часом не мамкой приходится… или… бабушкой?
 –  Тебе знакомо чувство жалости, Кира? Говорят, что можно привыкнуть ко всему, но не настолько же.  Ведь иногда человека можно просто пожалеть, просто так, понимаешь? Не за деньги, не за красивые глаза, просто потому что он – человек. Живое существо с душой, а значит – со страданиями своими, с переживаниями… У тебя кошка есть дома? Или собака?
 – А  зачем ему моя «жаль» – усмехнулась Кира. – Че-ло-век!  Поработаешь с моё здесь,  вот тогда и  будешь рассуждать о человеках и  жалостях всяких. Если мы  всех жалеть начнём, от нас самих ничегошеньки не останется. Так что, сама  я себе кошка и  сама себе собака, Скворцова, и сама себе человек. А ну, разошлись все быстро по палатам, сколько повторять можно!
    У дверей толпились те немногие пациенты, кому можно было покидать свои места и гулять по узенькому коридору, пол которого был устлан  толстым войлоком на резиновой основе, превращающим шаги в крадущуюся, осторожную поступь вышедшей на охоту кошки.
– Тебе бы нагайку в руки или плётку, – не выдержала Иришка, – и надзирателем в концлагерь.
 –  Запросто! Там порядка было больше. А здесь и персонал…. того! –   Кира красноречиво покрутила пальцем у виска и  выплыла из палаты, пропуская врача к койке Синельникова.
Валерий Николаевич облегчённо вздохнул, увидев, как  Иришка растирала ледяные пальцы старика, пытаясь хоть как-то отогреть их, и приговаривала:
 – Что ж вы всё мёрзнете, Аркадий Самсонович? Я  второе одеяло сейчас принесу – будет теплее.
Она заботливо подоткнула одеяло со всех сторон и поправила подушку.
 – Не волнуйтесь, – чуть слышно отозвался Синельников. – Я дома был, а там очень холодно, вот я и замёрз. Да и стекло в моё отсутствие никто не вставил…Стекло оконное разбито, – пояснил он врачу, и во взгляде его не было и тени намёка на безумие, – конечно замёрзнешь.
 Нагруженная тёплым одеялом Иришка постучала в ординаторскую:
 – Валерий Николаевич,  вы уже здесь?  Думала – всё, – не вытянет Синельников.… А он пришёл в себя и как в прошлый раз – замёрз. Я вот одеяло ему второе выпросила. Почему он мёрзнет? В палате ведь тепло… И всё про какое-то разбитое окно рассказывает, про дом и про апельсины. Но рассуждает так, словно и не болен.
 – Добрая ты душа, Скворушка, – улыбнулся врач, – только второе одеяло  вряд ли поможет… Да. Это термические галлюцинации. Очень часто ими страдают люди, пережившие холод. Вот, например, такую страшную блокадную зиму.  Хорошо, что заботишься о нём, ведь у него никого нет.  Я  его на улице в прошлом году подобрал. У меня дежурство как раз на Рождество выпало. Еду, смотрю –  сидит на остановке раздетый человек и какие-то обрывки складывает. Это в двадцатиградусный мороз-то! Прямо Кай, только оч-чень постаревший.  Что-то меня заставило остановиться и подойти к нему…. Он тогда себе пальцы на ногах отморозил, помнишь? Но с этим мы быстро справились.
 – Помню. Неужели совсем никого? А в истории болезни написано, что  жена есть.
Интересно, что за обрывки он тогда сложить пытался. Может быть, прояснилось бы   что.
Валерий Николаевич выдвинул ящик стола и достал прозрачный пакет.
 – Вот всё его имущество. Потом выяснилось, что он жил в доме неподалёку. Соседи его узнали, а он их – нет. Приходила старушка одна, соседка его, потом ещё одна –  никого не вспомнил.
Старик этот наш, местный – питерец. Блокадник… Потом женился, в Москву уехал –  большим художником стал. А жена появилась один раз, как же, помню.  Вздорная, размалёванная старуха, вдрызг пьяная.  Закатила истерику.  Справку требовала о его недееспособности. Так что, даже если он и выздоровеет, что маловероятно, то идти ему некуда – квартира, в которой он жил, наверняка продана. А ведь известным художником был! Соседи мне о нём многое рассказали.
Иришка бережно сложила обрывки альбомного листа.
 – Смотрите-ка, что получается. Женское лицо. Только вот глаз не хватает. Красивая какая…. Валерий Николаевич, а можно я домой заберу – попробую дорисовать глаза.
Я неплохо рисую. В художественное поступать собиралась, да Верочке моей медсестра сейчас нужнее.  А потом мы Аркадию Самсоновичу рисунок покажем, и он что-нибудь вспомнит. Постойте-ка, а дочь? У него ведь и дочь есть. Неужели человека можно бросить в беде, тем более – родного отца.
Тут номер телефонный – я позвоню? Вдруг дочь не такая, как жена? Вдруг она ничего не знает, а?  Может, это она и есть на портрете?  Хоть какая-то надежда.
 Иришка разглаживала обрывки пожелтевшей от времени бумаги и всматривалась в разорванное лицо, пытаясь угадать, а скорее почувствовать, какие же глаза могли быть у этой русалки.  Огромные, синие… Она уже видела это лицо где-то, лицо с таким вот взглядом.
« Да, тут чувствуется рука настоящего художника – не то что я…»
 Она мечтала о художественном училище всерьёз. Рисовала неплохо – это у неё от Верочки дар был. Верочка писала удивительные пейзажи, в молодости её с Куинджи сравнивали и большое будущее прочили. Но всё сложилось иначе. На последнем курсе Верочку исключили из училища. Исключили за аморальное поведение, за…  беременность.  У Верочки была любовь, которой она оставалась верна всю жизнь, несмотря на то, что отец ребёнка бросил её. В июне пятьдесят второго она родила – и солнечные пейзажи сменились пейзажами ночными с косыми, неодобрительными взглядами соседок, с шепотком за спиной; а натюрморты состояли сплошь из пелёнок, распашонок, подгузников и бутылочек с молоком.
Сын вырос, женился на пятом курсе института на Катеньке Данченко, старосте группы переводчиков, и вскоре у них родилась дочка, беспокойная  синеглазая егоза Иришка – вылитая Верочка. Потом родители Иришки уехали в Сирию – по контракту, а бабушка забрала внучку к себе. Девочка называла её только Верочкой и не иначе.
 У Верочки было больное сердце,– ей  тоже пришлось пережить блокаду, блокадники отличаются сильным духом, а вот физическое здоровье у них слабое, да и не удивительно – такое перенести.
    После окончания школы Иришка поступила в медицинское училище и впоследствии никогда не жалела о том, что стала медсестрой; достаток в доме был: родители помогали, зато теперь она могла прийти на помощь Верочке  в любую минуту. На работу устроиться сразу не получилось: в обычных больницах мест не было, разве что санитаркой. Поэтому, когда узнала, что на Пряжке требуется медицинская сестра, пошла не раздумывая. В больнице её любили: она никогда не повышала голос, для каждого пациента находились у неё и доброе слово, и улыбка, и шутка, а если нужно – и укол, и таблетка. Расторопную весёлую девчонку в больнице называли ласково – Скворушка, и даже Кира относилась к ней неплохо, настолько – насколько была способна на это.
 – Позвони,– согласился врач, – только не рассказывай никому и не показывай обрывки, особенно упырихе этой, – Кире. А Синельников неизлечим – случай не первый в моей практике, увы…
 – Но попробовать-то можно, – не сдавалась Иришка. Она схватила одеяло и, улыбнувшись на прощание, выскользнула из кабинета. Солнечный лучик её улыбки на миг осветил весёленькие стены ординаторской, пропитанные  болью, человеческими страданиями и памятью.
   А Скворушка  неслась в палату. Укрыла Синельникова вторым одеялом, раздала  назначенные лекарства, полила цветы в палатах, кабинетах  и в столовой и  никак не могла дождаться окончания дежурства. Уж очень ей не терпелось прийти домой и показать Верочке рисунок. Сначала глаза – вернуть затерявшийся взгляд « русалке», а потом и показать: интересно, что скажет Верочка…Фамилия-то знакомая у Аркадия Самсоновича: Синельников. В Москве художник есть с точно такой же фамилией… Вдруг – родственник.
Мысленно она давно держала в руках карандаш, и лицо на обрывках пожелтевшего от времени альбомного листка, проступало со дна чужой памяти.
                                           ЧАСТЬ   ПЯТАЯ
– Господи, да что же это… – Иришка безуспешно пыталась найти пульс. – Опять он куда-то забрёл в своих сновидениях. – Вы меня слышите, Аркадий Самсонович?
 – Слышу, Скворушка, – неожиданно произнёс Синельников, открывая глаза, – я узнал тебя. Не нужно было никого искать. Правильно? Она сама нашла меня.
 – Нашла? – вздохнула Иришка. – Она и не теряла вас никогда.  А всё-таки, что же случилось тогда? Что заставило вас оставить Верочку? Потерять и её и будущего ребёнка…
Иришке казалось, что она знает Синельникова давно, и события, которыми были насыщены последние дни, казались обычными, будто бы происходило то, что и должно было произойти.
 –  Глупость. Трусость человеческая…Тщеславие. Спесь.  Перспективы, которые так радужно мне рисовали мой будущий тесть и его дочь – моя жена. Они почти убедили меня в том, что Верочка выдумала эту беременность, чтобы женить меня на себе – окрутить, как выразилась Рета.  И я им почти поверил…  но очень скоро понял, что обманулся – я не виню их, потому и говорю «обманулся».
Если бы я знал, чем придётся платить… И не только мне – Верочке тоже пришлось столько пережить всего. И мой сын вырос без отца…
 – Откуда вы знаете, что у неё родился сын? – удивилась Иришка.
 – Не знаю, – пожал плечами Синельников,  – я почему-то был уверен в этом.
Я очень часто видел во сне, как гуляю с малышом в парке, недалеко от нашего старого дома.
    Я  не написал ни одной достойной картины после того, как… Всё, что выдавалось за вновь написанное, было юношескими набросками, эскизами, среди которых несколько работ можно было назвать завершёнными. Но у меня появилось всё, о чём только может мечтать молодой художник: мастерские, поездки за границу… Мне не приходилось думать о хлебе насущном. Не было только одного, самого главного: вдохновения. Свет угас во мне. Я писал мёртвые картины.  Копировал работы кисти великих, доказывая самому себе, что я не хуже, нет – в тысячу раз лучше. Это и сгубило меня. И ещё…Рядом не было ни одного любящего сердца.
   Синельников вспомнил солнечное  майское утро, когда он пришёл  в деканат, где ему и встретилась рыжеволосая красавица – Рената, единственная дочь декана факультета, на котором он учился.. Очень скоро встреча эта забылась… Но осенью он встретил Ренату в трамвае. Что случилось потом, он до сих пор не понимает… она держала в руках апельсин и была такая яркая, манящая…    Потом они целовались в маленьком скверике, неподалёку от трамвайной остановки.  У неё всё было броским, ярким: лицо, одежда.  И квартира в Москве, в новом высотном доме, и новёхонькая «Победа».  Но самое странное то, что взгляд у неё тоже был синим. Это и сбило с толку окончательно. Завороженный синим льдом её взгляда, он забыл о самом главном:  забыл заглянуть ей в глаза.
   Никто не знает, сколько прошло времени, пока однажды он случайно не сделал это, заглянул и… содрогнулся. На него смотрели алчные, холодные  глазёнки чудовища.
   Чудовища очень часто носят маски Красавиц, это общеизвестно. Отличить их просто – нужно как можно скорее заглянуть им в глаза.  А он заглянул не сразу, и когда понял, что ошибся, было уже поздно.
А решиться нужно было ещё тогда, среди шумного свадебного застолья, когда случайно услышав фразу, обронённую отцом Ренаты: «Коровин. Подлинник!», он, не дыша, повернулся в ту сторону, откуда донёсся  голос и увидел, как один из гостей протягивает Эрасту Леонидовичу небольшое овальное панно. Лицо гостя показалось Аркадию знакомым, и через минуту он его вспомнил. Меняла с чёрного рынка в вымерзающем Ленинграде, меняла с сытыми, маслянистыми глазками, достающий апельсин из большого коричневого чемодана, битком набитого консервными банками с надписью “ROSE SWEETENED CONDENSED MILK”.
   Этого он вынести не мог. Он отозвал новоиспечённого тестя в сторонку и всё ему выложил, на что тот только усмехнулся в ответ: «Ну и что? Что ты теперь этим докажешь? Это мой друг, – и меня не интересует, как к нему попал этот Коровин. Кроме того, это один из самых влиятельных людей в городе.  Забудь. Так будет лучше для тебя и для Ренаты. Забудь!»
Но он не забыл и всё рассказал Рете – жене. Она слушала равнодушно, хмурясь и зевая, ему даже показалось, что ей всё известно.
«Успокойся! Панно всё равно к нам вернулось – считай, что к тебе. Так чего же ты ещё хочешь? Мать и брата не воскресишь. Тогда каждый выживал, как мог.  А этот человек нам может быть полезен. И потом…это один из самых близких друзей отца!»
Он ещё пытался что-то объяснять, доказывать… Кричал, что этот меняла хуже фашиста, что он мародёр, живоглот.  Что Мишенька и мама умерли из-за таких, как он. Но Рета не хотела его слушать.  Он понял, что всё бесполезно. И смирился.
   Маленькое панно Коровина висело у них в спальне, и он часто, закрывая глаза, представлял себе, что войны не было, что сейчас в спальню войдёт мама и скажет: «Аркаша, ну что же ты. Мы тебя ждём!»…
Когда ему объяснили, что от него требуется, он поставил только одно единственное условие: панно должно оставаться с ним. Всегда.
Условие его было принято. Он снял панно со стены, завернул его в несколько слоёв обёрточной бумаги и спрятал в своей мастерской.  Он стал молчаливым, замкнутым, нелюдимым… Ушёл в себя и в работу. Панно доставал часто, разворачивал, подолгу смотрел на него и плакал.
Он молча делал то, что от него требовалось, молча получал за это деньги, молча напивался в одиночку, чтобы заглушить стыд и боль.
А однажды всё закончилось. И сразу же пришло облегчение.
Был суд, но его оправдали…почему-то.
Он  вернулся в родной город и сразу же отправился на поиски Синеглазой. Каждое утро, выходя из дому, он был уверен, что именно сегодня встретит её. И однажды встретил.
И – испугался…  бросился домой,  нашёл старый рисунок. И разорвал его.
После этого – ничего, о чём можно было бы вспоминать. Холод, ветер, звон разбитого стекла… Синий взгляд, медленно падающий на дно морозной январской ночи.
 Сегодня ему впервые за много лет стало тепло. Он смотрел на молоденькую медсестру, плачущую над телом старика, над тем, что было им ещё несколько мгновений назад. Осторожно погладил её по плечу, и она, всхлипнув, замерла… Потом встала и вышла из палаты, вытирая заплаканные глаза. А  на скамейке, как раз напротив окна, сидела Синеглазая. Улыбаясь, поправляла выбившуюся из-под платка прядь светло-русых волос, сидела и… ждала его. Да, он абсолютно точно это знал – она всегда ждала только его. И как он мог усомниться в этом.
    К оконному стеклу майским  ветерком прибило несколько шальных обрывков бумаги.
Он отмахнулся от них, как от назойливых воспоминаний и увидел, что это  облетает цвет вишни. И ещё увидел небо –  синее-синее такое же, как этот тёплый, родной и теперь уже навсегда обретённый взгляд…
   Иришке удалось дозвониться по одному из номеров, которые были указаны в истории болезни Синельникова. Женский голос в трубке показался Иришке знакомым.
 –  Приезжайте, я вам передам его вещи и свидетельство о смерти.
 –  А я уже здесь! – в дверях ординаторской стояла Кира и вызывающе смотрела на Иришку.
 –  Что, Скворцова, не ожидала? А мне и теперь не жалко его, слышишь? Он получил по заслугам!  Кем бы он был, если бы не моя бабка! Неблагодарная тварь – бросил её одну в Москве!  Ненавижу его. Ненавижу! У меня было бы всё, если бы не он!
Подавив в себе волну возмущения и горечи,  Иришка протянула ей свидетельство о смерти.
– Возьми, это должно храниться у вас. Матери позвонила?
– Да. Только она не в состоянии – пьёт вторую неделю. А бабка уже года три как померла…  Так мы, выходит, родственницы с тобой, Скворцова?
– Выходит, – отвернулась к окну Иришка.  –  Ты ведь знала, что это твой дед, Кира?
– Знала – не знала, какая разница?  – Кира запихнула в сумочку свидетельство о смерти.  – Родственничек – кроме алкоголизма в наследство – ни-че-го… Разве что, шизофрения – она тоже, говорят, по наследству передаётся, Скворцова. Не пугает перспектива, а? На пару будем здесь валяться  – вот умора-то.  А, и скорее бы.  Мне скоро тридцать пять стукнет, а что у меня  хорошего было?
 – Жизнь, Кира. Тебе подарили жизнь, а значит, есть шанс, если не исправить ошибки, то не повторить их, хотя бы. И простить. Обязательно простить, чтобы камень с души, слышишь? Если он и виноват в чём-то, то только в слабости своей.
Кира неожиданно расплакалась. До этого никто не видел её плачущей: ни пациенты, ни коллеги.
 – Увольняюсь я. А ты моё место займёшь.  Я не со зла – не думай. Просто… каждый должен знать своё место, а тебе здесь – в самый раз. Они ж все тебя тут своей считают. Любят, в смысле…  А меня ненавидят. Думаешь, я не знаю, что меня упырихой прозвали? И деда похоронишь. Он ведь всю жизнь твою Верочку искал, это мне и бабка рассказывала, и мать. Сломали они жизнь ему, упырихи. А я на тебя не злюсь.  Прощай. Да, и вот это – тоже твоё. Бабка всё пропивала, а вот на это рука видно не поднялась.
Кира протянула Иришке небольшой овальный предмет, завёрнутый в газету.
Только теперь Иришка увидела, что глаза у Киры синие-синие. Такие же, как у покойного Синельникова. Такие же, как у Верочки… Такие же, как у неё самой.
                                                                     ЭПИЛОГ
    Во всём виноваты мартовские ветра.
Сумасбродные, непостоянные, прилетающие под вечер и приносящие  долгожданное, но обманчивое тепло. За ночь съёживаются сугробы, обнажается черная, ещё мерзлая земля, а наутро нетерпеливый краснотал уже серебрится на солнце шелковистым  пушком; дела нет ему до ворчания старого дуба,  потемневшего, ещё более постаревшего и, конечно, не одобряющего бесшабашного безумства молодости.  Он-то хорошо знал цену этому зыбкому, нестойкому, мартовскому теплу – вот и не спешил открываться.
Дня через три мартовским  ветрам  наскучат серые лабиринты улиц северного города, и он помчится дальше, а вслед ему тотчас выдохнет  холод норд-ост. И город, скованный ледяным  дыханием  уснёт до середины апреля.
   Уснёшь и ты.  А во сне замёрзнешь. И не согреет тебя  июльское рыжее солнце, щедро  льющее золотое тепло с небес, наполняя им сердца, взгляды, души, отогревая самые чёрные льды. Не отогреть  твоё сердце, навеки сковали его тоска, тревога..  и боль…
 Но однажды взгляд незнакомки коснётся тебя, – и  станет немного теплее. Ты потянешься за её взглядом, как росток тянется за солнечным лучом, но одёрнешь себя, горько смеясь: опомнись, сумасшедший, опомнись! Синеглазая, отогревшая тебя,  во внучки тебе годится.  А твою русалку, если только она жива, если только ты не убил её своим предательством, время не пощадило. Опомнись, старик… Остановись. Ты – смешон!
    А как хотелось тогда догнать Синеглазую, расспросить обо всём.  Как сладко замирало сердце, бросаясь в обманчивый омут надежд: « а вдруг…»  Испугался. И был жестоко наказан за испуг и малодушие тем, что  догонял её с тех пор  в каждом из своих снов. Догонял, хватал за тонкое нежное запястье… И она, вздрагивая, оборачивалась к тебе, и руку не отнимала, а прижималась к твоей руке тёплой, мокрой от слёз щекой.
«Не плачь, Верочка,  я вернулся. Не плачь…» – шептал, но вдруг  отталкивал её в ужасе – в руку  впивалась мёртвой хваткой старуха, и её коричневое, сморщенное лицо – печёное яблоко, оказывалось так близко, что ты видел грязь в глубоких складках-морщинах. Ты вырывался,  пытался бежать, но… не получалось, как это не получается во сне.  Ужас овладевал тобой, и ты падал прямо под ноги этой отвратительной старухе с лицом – печёным яблоком, и слышал её хриплый, булькающий, похожий на клокотанье воды в забитой сточной канаве, смех, и содрогался от тлетворного, зловонного дыхания…
   Но сегодня тебе удалось то, что ты пытался сделать в течение всей жизни – и не мог. Тебе удалось завесить разбитое окно, и в комнате сразу стало тепло, и мама  услышала твой крик и обернулась.
«Аркаша? Наконец-то, сынок… Иди же скорее к нам. Мы так соскучились по тебе…»
    Шаг навстречу  родному, тёплому голосу…  но ты  вспомнил об апельсинах. Бросился к холодильнику, открыл дверцу, и оранжевый поток сбил тебя с ног – холодильник был забит  апельсинами.
Ты начал рассовывать их по  карманам, потом сообразил: снял рубашку и ссыпал  туда оранжевую солнечную россыпь.
   Теперь всё. Ты вернулся в комнату, опасаясь, что мамы и Мишеньки  уже нет. Но они всё ещё были там, словно знали, что ты отлучился ненадолго и сейчас вернёшься.
Вернёшься для того, чтобы никогда уже не расставаться с ними.
   Мама протянула руку, и ты пошёл,  и когда до протянутой маминой руки оставался всего один шаг, ты почувствовал  синеву взгляда за спиной.

 Верочка –  тоненькая, светловолосая, юная стояла в солнечном луче, подняв ладошку, и сквозь  нежную золотистую  кожу просвечивало утреннее солнце.

Share
Запись опубликована в рубрике Повести, романы с метками , . Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий